|
Сайт о замке "Горменгаст" Мервина Пика и его обитателях |
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
Главы "Титуса Гроанского" в переводе Сергея Ильина
«Иностранная литература» 2002, №3
Насущный хлеб один?
Иль ты б хотел узрить
Лицо средь облака и с ним поговорить?
Баньян Зала Блистающей Резьбы
Горменгаст, то есть главная глыба изначального камня, взятый сам по себе, возможно, являл бы какие-то громоздкие архитектурные достоинства, если бы можно было отвлечься от его окружения — от жалких жилищ, заразной сыпью облегших его внешние стены. Они всползали по земляным откосам, каждое следующее забиралось чуть выше соседа, цепляясь за крепостные валы, пока наконец последние из лачуг не подбирались к огромным стенам, впиваясь в их камень, точно пиявки. Право на такого рода хладную близость с нависшей над ними твердыней пожаловал этим жилищам древний закон. На их разновысокие кровли падали год за годом тени изгрызенных временем контрфорсов, надменных крошащихся стрельниц и огромнейшая из всех тень Кремнистой Башни. Башня эта, неровно заляпанная черным плющом, торчала средь стиснутых кулаков бугристой каменной кладки, как изувеченный палец, святотатственно воткнутый в небеса. Ночами совы обращали ее в гулкую глотку эха, днем же она стояла безгласно, отбрасывая длинную тень.
Обитатели этих внешних лачуг и те, кто жил внутри замковых стен, виделись редко, лишь первого июня каждого года все население глиняных хижин получало право войти в замок, дабы выставить напоказ деревянные изваяния, над которыми население это трудилось в течение года. Блистающие странными красками статуи представляли обыкновенно животных либо людей, изображая и тех и других в прилежно блюдомой резчиками чрезвычайно стилизованной манере. Соревнование между ними, цель которого состояла в определении лучшего творения года, отличалось яростью и неистовством. После того как для них проходила пора любви, им оставалась только одна страсть — страсть к ваянию деревянных скульптур. В хижинах, беспорядочной грудой наваленных у внешней стены, ютилась горстка истинных творцов, признаваемых среди резчиков лучшими, и это признание доставляло им почетное место среди теней.
На некотором месте внутри Внешней Стены из земли на несколько футов выступали огромные камни, из которых стена и была сложена, — подобие скального выступа, тянувшегося на две-три сотни футов с востока на запад. Камни были покрашены в белый цвет, и вот на этом-то возвышении в первое июньское утро каждого года выставлялись на суд графа Гроанского резные скульптуры. Произведения, сочтенные самыми совершенными, а таких никогда не бывало более трех, отправлялись в Залу Блистающей Резьбы.
Яркие изваяния, целый день сохранявшие неподвижность — лишь фантастические тени их ползли, от часа к часу удлиняясь, по стене вслед за солнцем, — источали, при всей живости их красок, подобие тьмы. Воздух между ними наливался ревностью и презрением. Мастера стояли близ них, будто нищие попрошайки, сзади жались друг к дружке их домочадцы, нескладные, рано увядшие. Все, что когда-то светилось в них, угасло.
Не удостоившиеся избрания статуи сжигались тем же вечером во дворе замка, под западным балконом лорда Гроана, который, согласно обычаю, стоял наверху, пока сгорало дерево, склонив, словно бы в муке, главу; затем за его спиной трижды бухал гонг, и в лунном свете три избежавших сожженья скульптуры уносились со двора. Их выставляли на балюстраде балкона для показа тем, кто толпился внизу, и граф Гроанский приказывал создавшим их мастерам выступить из толпы. Когда они застывали прямо под ним, Граф бросал вниз традиционные пергаментные свитки, дававшие этим людям письменное дозволение прогуливаться в полнолуние каждого второго месяца над своими лачугами по зубчатой стене. В такие ночи можно было видеть из окна, пробитого в южной стене Горменгаста, как снуют от бойницы к бойнице крохотные, освещенные луной человечки, чье мастерство завоевало им почесть, которой они так жаждали.
Если не считать Дня Изваяний и вольности, дарованной бесподобнейшим резчикам, никаких иных возможностей познакомиться с “внешним” людом у тех, кто жил в окружении стен, не было, да “внутренний” мир и не интересовался этими существами, потонувшими в тени огромной ограды.
То было почти забытое племя: о нем вспоминали редко, с внезапным удивлением или с ощущением нереальности, какое несет с собой вдруг возвратившееся сновидение. Только День Изваяний и выводил их под солнечный свет, только он пробуждал воспоминания о былых временах. Ибо даже на памяти Неттеля, восьмидесятилетнего старца, ютившегося в башне над хранилищем ржавых доспехов, традиция эта соблюдалась всегда. Бесчисленные скульптуры, повинуясь закону, обратились в дымящийся пепел, избраннейшие же с незапамятных времен населяли Залу Блистающей Резьбы.
Зала эта, занимавшая верхний этаж Северного крыла, находилась на попечении смотрителя по прозванью Роткодд, который, поскольку сюда никто никогда не заглядывал, большую часть своей жизни проспал в гамаке, подвешенном в дальнем конце залы. При всей его сонливости Роткодда ни разу еще не видели без перьевой метелки в кулаке — метелки, посредством которой он исполнял одну из двух работ, несомненно необходимых в этом длинном и безмолвном покое, а именно — сметал с Блистающих Изваяний пыль.
В качестве произведений искусства изваяния нимало его не занимали, и все же к некоторым из них он против собственной воли испытывал нечто подобное соседской приязни. Изумрудного Коня он обметал с несколько большим, нежели обычное, тщанием. Особый уход получали также оливково-черная Голова, глядевшая на Коня со своей полки, и Пегая Акула. Впрочем, нельзя все же сказать, будто имелись скульптуры, на которых он дозволял пыли скопиться.
Входя сюда в семь утра, год за годом, зимою и летом, Роткодд сбрасывал куртку и натягивал через голову бесформенный, длинный, до щиколок, балахон. Затем, зажав метелку под мышкой, он поверх очков привычно окидывал зал исполненным проницательности взглядом. Головка у него была маленькая, темная, похожая на проржавевшую мушкетную пулю, а глаза за поблескивающими очками походили на две миниатюрные копии этой головки. Вся троица пребывала в непрестанном движении, словно наверстывая время, потраченное ею на сон; голова механически покачивалась при ходьбе, глаза, словно беря пример с вышестоящей инстанции, за которой их закрепили, рыскали туда, сюда и никуда в частности. Скользнув поверх очков взглядом по двери и повторно обрыскав им все Северное крыло целиком, облаченный в балахон господин Роткодд совершал следующий ритуальный поступок — вытягивал из-под мышки метелку и, воздев это оружие, без чрезмерного пыла наскакивал на первое изваяние справа. Зала, располагавшаяся на верхнем этаже Северного крыла, был, если честно сказать, не таким уж и залом, а пожалуй что чердаком. Единственное окно находилось в дальнем ее конце, прямо против двери, через которую Роткодд проникал сюда из более высокой части замка. Свету оно давало мало. Шторы неизменно оставались опущенными. Ночью и днем Зала Блистающей Резьбы освещалась семью огромными люстрами, свисавшими с потолка ровно через девять футов одна от другой. Свечам, воткнутым в них, никогда не дозволялось не только падать, но даже и оплывать, Роткодд лично заботился об их замене и пополнении перед тем, как в девять вечера удалиться отсюда. В маленькой прихожей, предварявшей вход в залу, хранился запас восковых свечей, здесь же Роткодд держал свой балахон, здоровенную, белую от пыли книгу посетителей и стремянку. Стульев, столов, да, собственно, и вообще никакой мебели в зале не имелось, если не считать подвешенного вблизи окна гамака, в коем спал Роткодд. Дощатый пол побелел от пыли, которой, поскольку ее с таким усердием гнали со статуй, больше некуда было улечься — вот она и скапливалась на полу, отдавая особое предпочтение четырем углам залы, глубокая, схожая с пеплом.
Обметя первую фигуру справа, Роткодд механически перемещался вдоль длинной красочной фаланги, на миг останавливался перед очередным изваянием, смеривал его сверху донизу взглядом, и голова его понимающе покачивалась. Затем он пускал в ход метелку. Роткодд был холост. Когда ему приходилось с кем-либо знакомиться, на лице его выражалась отчужденность, даже испуг, женщины же испытывали в его присутствии необъяснимый страх. Так что существование он вел идеальное, одиноко коротая день и ночь на длинном чердаке. Правда, время от времени кто-то из слуг или обитателей замка по той или этой причине неожиданно забредал к Роткодду, пугая его каким-нибудь связанным с ритуалом вопросом, но после пыль вновь оседала — и в зале, и в душе господина Роткодда.
О чем он грезил, лежа в своем гамаке, подсунув согнутую в локте руку под пулевидную голову? О чем мечтал, час за часом, год за годом? Трудно вообразить, что его посещали некие великие мысли, трудно даже представить, будто Роткодд — при том что скульптуры яркими рядами текли над пылью в сужающуюся даль, словно стража, расставленная вдоль пути императора, — пытался извлечь какую-то пользу из своего одиночества, нет, скорее он наслаждался им ради него самого, страшась в глуби сознания любого незваного гостя.
И вот одним влажным днем гость все-таки явился к нему, нарушив покой Роткодда, утопавшего в своем гамаке, — послеполуденный отдых его прервал резкий дребезг дверной ручки, которую посетитель, по-видимому, дергал, предпочитая эту методу приему более привычному — стуку в дверные доски. Звук, отзываясь эхом, пронесся вдоль длинной залы и потонул в пыли дощатых полов. Солнце протиснулось в узкие щели штор. Даже в эти жаркие, душные, нездоровые послеполуденные часы шторы были опущены и свечи заливали залу никчемным светом. Заслышав дребезжанье дверной ручки, Роткодд рывком сел. Узкие лучи пробившегося сквозь шторные щели пыльного света исполосовали его темную голову отблесками наружного сияния. Пока он выбирался из гамака, свет блуждал по его плечам, между тем как глаза Роткодда метались вверх-вниз по двери, вновь и вновь возвращаясь из торопливых, стремительных странствий к взволнованно дергавшейся ручке. Стиснув правой рукой перьевую метелку, Роткодд двинулся по красочному проходу, каждый шаг его вздымал облачко пыли. Когда он наконец добрался до двери, ручка трястись перестала. Торопливо пав на колени, Роткодд приник правым глазом к замочной скважине и, умерив привычное мотание головы и блуждания левого глаза (продолжавшего рыскать по отвесу двери), сумел, благодаря этому подвигу сосредоточения, углядеть, в трех дюймах от своего вникающего в скважину ока, око определенно чужое, ибо оно не только разнилось цветом от его железного шарика, но и находилось, что убеждало в его чужести гораздо сильнее, по другую сторону двери. Этот третий глаз, занятый тем же, чем и Роткоддов, принадлежал Флэю, немногословному слуге Сепулькгравия, графа Горменгаст. Чтобы Флэй удалился от покоев своего господина на четыре комнаты по горизонтали и на целый этаж по вертикали — такое случалось в замке очень нечасто. Само его отсутствие в хозяйских покоях почиталось ненормальным, и тем не менее в этот душный летний день глаз Флэя очевидным образом обретался в непосредственной близости от замочной скважины, прорезанной в двери Залы Блистающей Резьбы, — приходилось, стало быть, предположить, что и иные составные части этого господина находятся где-то поблизости. Признав друг друга, глаза одновременно отпрянули, и дверная ручка вновь застрекотала под рукой посетителя. Роткодд вонзил в замочную скважину ключ, повернул его, и дверь медленно растворилась.
Возникшая в дверном проеме фигура господина Флэя заполнила его целиком, — Флэй стоял, скрестив на груди руки и без всякого выражения взирая на замершего перед ним человечка. Взглянув на костлявое лицо господина Флэя, трудно было вообразить, будто обладатель его способен произнести хоть что-то уподобляющее его обычному человеку, от этого господина приходилось ждать чего-то более ломкого, старческого и сухого, чего-то походящего на звук, издаваемый старой щепой или осколками камня. Но вот жесткие губы его разделились.
— Это я, — сказал он и вошел в залу, наполнив ее хрустом коленных суставов. Он вошел в залу, — как шел и по жизни, — сопровождаемый трескливыми звуками, подобными тем, с какими ломаются иссохшие сучья, по одному всхрусту на шаг.
Роткодд, убедясь, что это и вправду Флэй, раздраженно повел рукой, бессмысленно приглашая гостя войти, и затворил дверь.
Уменье вести беседу не принадлежало к числу достоинств господина Флэя, а потому он некоторое время безрадостно глядел прямо перед собой, затем — Роткодду показалось, что прошла целая вечность, — поднял костлявую длань и поскреб ею за ухом. Исполнив это деяние, он произнес вторую фразу:
— Все еще здесь, а? — и видно было, какие усилия приходится делать голосу господина Флэя, чтобы протиснуться сквозь его губы.
Роткодд, похоже почувствовав, что отвечать на этот вопрос особой нужды не имеется, пожал плечами и отправил свой взгляд блуждать по потолку.
Господин Флэй, поднатужившись, продолжил:
— Я говорю, все еще здесь, а, Роткодд? — Он со злобой оглядел Изумрудного Коня. — Все еще здесь, а?
— Я всегда здесь, — сказал Роткодд, опустив поблескивающие очки и проехавшись взглядом по физиономии господина Флэя. — Изо дня в день, всегда. Очень жаркая погода. До чрезвычайности душно. Вам что-нибудь угодно?
— Ничего, — сказал Флэй и с непонятной угрозой повернулся к Роткодду. — Ничего мне не угодно.
Он вытер ладони о штанины, темная ткань которых светилась, точно шелк.
Роткодд стряхнул метелкой пыль со своих туфель и склонил пулевидную голову на плечо.
— А, — неопределенным тоном сказал он.
— Вы сказали “а”, — отметил Флэй, поворачиваясь к Роткодду спиной и начиная двигаться по проходу, — а я вам говорю, что одного “а” мало.
— Конечно, — сказал Роткодд. — Я бы даже сказал, совсем мало. Только я в этом едва ли что смыслю. Я ведь Смотритель.
Произнося это, он вытянулся в струнку и приподнялся в пыли на цыпочки.
— Как? — переспросил Флэй, нависая над ним, ибо он вернулся назад. — Смотритель?
— Именно, — ответил Роткодд, кивая.
Из горла Флэя изошел резкий всхрип. Роткодд истолковал его в том смысле, что Флэй ничего не понял, и разозлился, что такому человеку дозволяется лезть в сферы, по праву принадлежащие ему, Роткодду.
— Смотритель, — после жутковатого молчания вымолвил Флэй. — Я вам кое-что скажу. Кое-что знаю, поняли? Э?
— Что же? — спросил Роткодд.
— Сейчас, — сказал Флэй. — Но сначала — какой нынче день? Какой месяц, год? Ответьте.
Роткодда такой вопрос озадачил, однако им уже овладело вялое любопытство. Он понял, что у этого костлявого мужлана что-то такое есть на уме, и потому ответил:
— Восьмой день восьмого месяца, насчет года не уверен. А что?
Голосом еле слышным Флэй повторил:
— Восьмой день восьмого месяца. — Глаза его стали почти прозрачными — так в уродливых холмах находишь среди грубых камней два озерца, в которых отражается небо. — Подойдите ко мне, Роткодд, — сказал он. — Подойдите поближе, я вам скажу. Вы не понимаете Горменгаста, того, что происходит в Горменгасте, что в нем случается, — нет, не понимаете. Ниже вас — то есть там оно все и происходит, под вашим Северным крылом. Все эти штуки к чему? Вот эти, деревянные. От них теперь никакого проку. Смотрите за ними, а проку ничуть. А там все движется. Замок движется. Нынче он один, его светлость, впервые за много лет. Я его не вижу, — Флэй прикусил костяшку на кулаке. — В спальне у ее светлости, вот он где. Ихняя светлость не в себе: меня не взял, не дал поглядеть на Нового. Новый. Он народился. Теперь внизу. Я не видел. — Флэй опять прикусил костяшку, но на другом кулаке, как бы желая уравновесить ощущения. — Никого не пускают. Еще бы. Я буду следующий. Птицы расселись по спинкам кровати. Ворон за вороном, скворцы, вся шатия, и белый грач с ними. И пустельга тоже: вцепилась когтями в подушку. Госпожа кормит их корками. Зерном и корками. На новорожденного и не глянула. Наследник Горменгаста. Не смотрит на него. Зато господин мой так и уставился. Видел его сквозь решетку. Я ему нужен. А не впустил. Вы слушаете?
Разумеется, господин Роткодд слушал. Прежде всего, он в жизни не слышал от господина Флэя столь длинной речи, да и известие о том, что в древнем, возвеличенном самой историей доме Гроанов наконец народился наследник, тоже представляло кое-какой интерес для Смотрителя, ведущего одинокую жизнь на чердаке заброшенного Северного крыла. Теперь ему будет чем занять мысли, хватит надолго. Господин Флэй не ошибся, сказав, что он, Роткодд, похоже, не ощущает, полеживая в гамаке, биения жизни в замке, ибо Роткодд, если правду сказать, и не подозревал, что на свет должен появиться наследник. Еда ему доставлялась маленьким подъемником из расположенных многими этажами ниже помещений для слуг, а спал он в прихожей и вследствие этого был совершенно отрезан и от мира, и от всех совершающихся в мире событий. Так что Флэй принес ему настоящую новость. И все-таки, несмотря на важность полученного известия, господин Роткодд сердился, что его потревожили. В пулевидной его голове вертелся вопрос, касающийся прихода господина Флэя. С какой стати Флэй, который при обычном течении жизни, увидев его, даже бровью не поводил в знак приветствия, — с какой стати он залез в эту часть замка, столь для него чужую? Да еще и разговор вон какой затеял, это Флэй-то, из которого слова не выдавишь. Господин Роткодд с присущей ему торопливостью обшарил Флэя глазами и вдруг, к собственному удивлению, выпалил:
— А чем объяснить ваше присутствие здесь, господин Флэй?
— Чего? — произнес Флэй. — О чем это вы?
Он уставился на Роткодда сверху вниз, и глаза его остекленели.
Честно говоря, он и сам себе удивлялся. Действительно, думал он, с какой стати ему приспичило сообщать Роткодду новость, столь важную для него самого? Почему Роткодду, а не кому-то другому? Некоторое время он продолжал таращиться на Смотрителя, и чем дольше он так стоял, размышляя, тем яснее ему становилось, что услышанный им вопрос неприятно уместен, и это еще слабо сказано.
Стоявший перед ним человечек задал прямой вопрос. И нужно признать, довольно трудный. Подволакивая ноги, Флэй сделал два шага к господину Роткодду, но затем, с силой воткнув кулаки в карманы штанов, с нарочитой неторопливостью развернулся на каблуках.
— Да, — наконец выдавил он, — я понял, что вы хотели сказать, Роткодд, я вас понял.
Роткодду не терпелось вернуться в гамак и снова предаться наслаждениям полного одиночества, и все же, услышав эту фразу, он с даже большей, чем обычно, поспешностью обыскал глазами лицо господина Флэя. Господин Флэй уверяет, будто он понял, что хотел сказать Роткодд. Неужто и вправду понял? Весьма интересно. Но что, собственно говоря, он хотел сказать? Что именно понял господин Флэй? Роткодд смахнул воображаемую пылинку с позолоченной головы дриады.
— Вас взволновали роды? — осведомился он.
Какое-то время Флэй простоял с таким видом, словно не услышал его, однако спустя несколько минут стало ясно, что услышал и услышанным поражен.
— Взволновали! — низко и хрипло воскликнул он. — Взволновали! Это дитя Гроанов. Настоящий Гроан, мужчина. Зов к переменам! Никаких перемен, Роткодд. Никаких перемен!
— Ага, — сказал Роткодд. — Теперь понятно, господин Флэй. Однако до кончины его светлости пока еще далеко, не так ли?
— Да, — ответил господин Флэй, — далеко, но ведь зубы-то уже растут! — И он длинными, как у цапли, шагами направился к реечным шторам, вздымая за собой пыль. Когда пыль осела, Роткодд увидел, что Флэй стоит, прислонив угловатую, цвета пергамента голову к перемычке окна.
Ответ, данный им на вопрос Роткодда касательно причин его появления в Зале Блистающей Резьбы, не вполне удовлетворил господина Флэя. Он стоял у окна, а вопрос снова и снова повторялся в его голове. Почему Роткодд? Почему он, а не кто-либо другой? При всем при том господин Флэй отчетливо сознавал, что, едва он услышал о появлении наследника, едва эта новость всколыхнула его заскорузлую душу с такой силой, что он ощутил неодолимый зуд поделиться своим восторгом с другим человеком, — в тот же самый миг в сознании его откуда ни возьмись выскочил Роткодд. Человек, по природе своей необщительный и к восторгам не склонный, он, даже будучи потрясен рождением наследника, находил затруднительным сообщить эту новость Роткодду. И однако, как уже было сказано, господин Флэй, к собственному изумлению, не только излил перед ним душу, но и поторопился сделать это.
Обернувшись, он увидел, что Смотритель с усталым видом стоит под Пегой Акулой, по-птичьи дергая коротко стриженной головкой и держа перед собою зажатую между распрямленными пальцами метелку. Флэй понимал, что Роткодд вежливо ожидает его ухода. Вообще господин Флэй пребывал в состоянии странном. Его удивляло, что новость произвела на господина Роткодда столь малое впечатление, как удивляло и то, что он сам эту новость сюда принес. Вытянув из кармана большие серебряные часы, он подержал их перед собой на плоской ладони.
— Должен идти, — натужно сказал он. — Слышите, Роткодд? Я должен идти.
— Спасибо, что заглянули, — сказал Роткодд. — Распишитесь по дороге в книге посетителей, ладно?
— Нет! Какой я посетитель! — Флэй задрал плечи до самых ушей. — Тридцать семь лет служу его светлости. Расписываться в книге! — с презрением добавил он и плюнул в угол.
— Как угодно, — сказал господин Роткодд. — Я, собственно, имел в виду ту часть книги посетителей, которая отведена для слуг.
— Нет! — повторил Флэй.
Проходя мимо Смотрителя к двери, Флэй внимательно вглядывался в него, и вопрос снова и снова стучал в его голове. Почему? Весь замок бурлит, взволнованный новостью. Все строят догадки. За порядком никто не следит. Слухи проносятся по цитадели. Повсюду — в коридорах, проходах, галереях, трапезной, на кухнях и в спальнях — везде одно и то же. Почему же он выбрал безразличного ко всему Роткодда? И вдруг его озарило. Должно быть, он подспудно понимал, что новость эта ни для кого уже не новость, что Роткодд для его известия — как целина для плуга, что Смотритель, одиноко живущий среди Блистающих Изваяний, — единственный, с кем он может поделиться ею, не поступившись своим угрюмым достоинством, и для кого новость, пусть она и не пробудит в нем никакого восторга, все-таки будет новостью.
Разрешив для себя эту проблему и испытывая некоторое отупение от банальной приземленности своих выводов, от того, что и речи не может идти о зове, посланном вдоль коридоров и лестниц его душой душе господина Роткодда, Флэй вялым, хоть и машистым шагом миновал проходы Северного крыла и витой каменной лестницей спустился в каменный же прямоугольник двора, а между тем странное разочарование овладевало им, мучительное ощущение униженной гордости, а с ним и благодарность за то, что его посещенье Роткодда прошло никем не замеченным и что сам Роткодд надежно укрыт от мира в Зале Блистающей Резьбы.
Великая Кухня
Миновав сводчатый проход, ведущий к помещениям слуг, и спустившись по двенадцати ступеням в главный кухонный коридор, Флэй окунулся в атмосферу, разительно отличавшуюся от только что им покинутой. Завязшая в его памяти уединенность святилища господина Роткодда немедля канула в небытие. В здешних каменных коридорах наличествовали все признаки непристойного воодушевления. Господин Флэй поднял костлявые плечи и засунул руки в карманы куртки, выпятив их так, что только напряженная ткань и разделяла стиснутые кулаки. Ткань натянулась, казалось, она вот-вот лопнет у него на заду. Безрадостно глянув налево-направо, Флэй двинулся дальше, длинные, тощие ноги его потрескивали, пока он проталкивался сквозь волнующиеся скопления челядинцев. Они грубо гоготали друг другу в лица, а один, по-видимому остряк, обладатель податливой, точно замазка, физиономии, корчил рожи, представлявшиеся никак не связанными с его черепом, если, конечно, череп присутствовал под этой покладистой плотью. Флэй протиснулся мимо.
Коридор кипел. Люди в передниках сбивались в стайки, которые тут же и расточались. Некоторые пели. Одни о чем-то спорили, другие, онемевшие от усталости, подпирали стены, свесив руки по бокам или тупо прихлопывая ими в такт какому-то кухонному гимну. Гвалт стоял несусветный. Строго говоря, все это более отвечало настроению, которое Флэй полагал желательным или, во всяком случае, приличествующим событию. Выказанное Роткоддом отсутствие воодушевления поразило его, здесь же, по крайности, соблюдалась традиция, требующая проявления восторженной радости при рождении наследника Горменгаста. Однако обнаружить при посторонних собственный восторг было для Флэя невозможным. И, передвигаясь по забитому людьми коридору, минуя один за другим темные ответвления, ведшие к бойне, из которой тянуло зловонием свежей крови, к пропахшим сладкими хлебами пекарням, к лестницам, уходящим вниз, в винные погреба и в паутину замковых подземелий, он определенно испытывал удовлетворение, замечая, сколь многие из гуляк и бражников расступаются, чтобы дать ему дорогу, ибо положение главного слуги его светлости было весьма высоким, а мрачная складка губ и хмурость, свившая себе вечное гнездо на его выступающем лбу, несли в себе грозное предупреждение.
Нечасто доводилось Флэю одобрять в других проявление счастья. Он видел в счастье семя независимости, а в независимости — семя крамолы. Однако случаи, подобные нынешнему, это другой коленкор, ибо в них неумолимо проявлял себя дух общности и согласия, и господин Флэй ощущал где-то между ребрами уколы острого удовольствия.
Он дошел до середины коридора слуг, здесь, налево от него, зияли распахнутые настежь тяжелые деревянные двери Великой Кухни. Дальше тянулся, сужаясь в перспективе — темной, поскольку окна отсутствовали, — остаток коридора. В нем уже не было дверей ни слева, ни справа, а на дальнем своем конце он упирался в кремнистую стену. Обычно этот бесполезный тупик оставался, как то и следовало, пустым, но ныне господин Флэй приметил в нем несколько распростертых в сумраке тел. И в тот же миг его оглушил громовый рев, топот и лязг.
Господин Флэй вошел в Великую Кухню, и на него сразу обрушилась волна ужасного, парного, душного жара. Он ощутил, как тело его приняло удар этой волны. Дело было не только в привычно тошнотворной кухонной атмосфере, усугубляемой бившими сквозь высоко сидящие окна лучами солнца, нет, в праздничном угаре кто-то переложил в печи топлива, разведя в них опасный огонь. Впрочем, Флэй понимал, что это правильно, такое место и должно быть невыносимым. Он понимал даже, что четверо жарщиков, которые тяжелыми сапогами забивали окорок за окороком в железные двери печи, покамест она не сдавалась перед их неустанным натиском, поступают в согласии с предписанным законом настроением празднества. Конечно, они не разумеют, что творят и зачем, но разве это имеет значение? Графиня разродилась наследником, тут уж не до разумного поведения.
Сложенные из серых каменных плит, источавшие жаркий пар стены огромного помещения составляли предмет личной заботы восемнадцати слуг, называемых Серыми Скребунами. Особая их привилегия состояла в том, чтобы, достигнув отрочества, узнать, что поприще для них, как для сыновей своих отцов, уже назначено и что впереди их ждут неотличимые жизни, посвященные исполнению не способной порадовать воображение, хоть и достохвальной обязанности. Последняя сводилась к тому, чтобы ежеутренне до блеска начищать необъятный серый пол и высокие стены. В каждый день года, с трех предутренних часов и почти до одиннадцати, до часа, когда их козлы и лестницы начинали мешать поварам, Серые Скребуны исполняли свое наследственное призвание. Сам характер их ремесла сообщал рукам Скребунов невероятную мощь, и когда они привольно свешивали по бокам свои колоссальные лапищи, в облике их проступало нечто большее, чем простое обезьяноподобие. При всей корявости их обличия люди эти составляли неотъемлемую часть Великой Кухни. Не будь в ней Серых Скребунов, любой социолог, явившийся в это мглистое помещение в поисках звена, завершающего круг темпераментов последней ноты в гамме низших человеческих ценностей, ощутил бы, что здесь не хватает чего-то очень земного, сильного, подлинного.
Повседневная близость к огромным каменным плитам обращала и лица Скребунов в подобия этих плит. Физиономии всех восемнадцати давно лишились какого ни на есть выражения, если не считать таковым само отсутствие оного. То были просто плиты, с помощью которых Серые Скребуны говорили, что случалось нечасто, смотрели — всегда и слушали, едва ли что-нибудь слыша. Традиция предписывала им глухоту. На плитах устроены были глаза, маленькие и плоские, точно монеты, окрашенные все в тот же булыжный цвет, как будто за долгие часы профессионального призора за стенами те наконец отразились в этих глазах, и уже неизгладимо, раз и навсегда. Да, глаза имелись — тридцать шесть глаз, к коим прилагалось по восемнадцать носов, а также ртов, походивших на рассекшие плиты иззубренные трещины. И хоть все, чему полагается присутствовать на человечьем лице, присутствовало и на каждом из этих восемнадцати, различить на них хотя бы малейший признак оживления не удавалось еще никому, и даже если бы можно было свалить их черты в большую миску и основательно перемешать, а затем наугад выудить по одной и налепить на восковую башку какого-нибудь манекена — в какое угодно место и под каким угодно углом, ничего бы не изменилось, ибо и самое фантастическое, самое затейливое их сочетание не смогло бы вдохнуть жизнь в сооружение, составные части которого мертвы. Взятые в совокупности, сто восемь их лицевых признаков, — причитая сюда и уши, временами чудовищно выразительные, — не смогли бы даже при самом благоприятном стечении обстоятельств набраться сил, по отдельности или en masse, чтобы явить и легчайшую тень намека на работу того, что крылось под ними.
Наблюдая все возраставшее в Великой Кухне волнение, Скребуны, не способные по причине своей глухоты понять, чем оно вызвано, ухитрились тем не менее за последний час или два проникнуться праздничным духом, пронявшим кухонную челядь не только до глубины сердечной, но и до самых потрохов.
И теперь, в этот наиважнейший день, восемнадцать Серых Скребунов, осознавших наконец, что на свет явился новый Властитель, рядком лежали на каменных плитах под огромным столом, все до единого пьяные в стельку. Они почтили событие и сошли со сцены, и их по одному закатили под стол, будто восемнадцать бочонков с элем, в каковые они, собственно, и обратились.
Сквозь наполнявший Великую Кухню гул голосов, вздымавшийся и опадавший, менявший темп и медливший, пока пронзительный порыв или хриплый накат звука не сменялся новой паузой лишь для того, чтобы ее вновь сотряс отвратительный взрев хохота, или дробный шепоток, или хрип прочищаемой глотки, — сквозь все это плотное, узорчатое плетение бедлама привычной темой скорбного усердия проступал тяжкий храп Серых Скребунов.
К чести Скребунов следует сказать, что они присосались к своим бочонкам, как присасывается к груди еще не отнятый от нее младенец, лишь после того, как благодаря их стараниям засияли полы и стены кухни. Да и не их одних перестали держать ноги. То же несомненное доказательство верноподданнических чувств являли не менее сорока членов кухонного причта, которые, подобно Серым Скребунам, отыскав в бутылке наилучшее средство для выражения преданности семейству Гроанов, уже погрузились в видения и грезы.
Господин Флэй, утирая тыльной стороной клешнеобразной ладони пот, уже обильно оросивший его чело, позволил своему взгляду ненадолго задержаться на косных, укороченных перспективой телах упившихся Скребунов. Они лежали к нему головами, остриженными коротко — до серой, как орудийная сталь, щетины. Тени свили себе гнездо под столом, и прочие части их тел, параллельно сужавшихся, быстро глотала мгла. С первого взгляда Флэю показалось, что перед ним всего лишь рядок свернувшихся ежиков, прошло какое-то время, прежде чем он уяснил, что смотрит на щетинистые головы. Поняв это, он хмурым взглядом окинул Великую Кухню. Все в ней смешалось, но за бурлением движущихся тел, за временным хаосом перевернутых разделочных столов, за кастрюльками для бульона, сковородками для соусов, разбитыми мисками, тарелками и объедками, разбросанными по полу, господин Флэй различил коренной костяк кухни, на котором разум его утверждался, как на опоре, ибо кухня плавала перед ним в вязком тумане. Вон отделенная массивной каменной стеной с крепкой деревянной дверью garde-manger с вертелами и штабелями окороков, с подвешенными цельными тушами. На вделанном в пол столе, тянувшемся вдоль всей стены, стояли огромные миски, вмещавшие до полусотни порций. Суповые кастрюли вечно булькали, перекипали, и пол под ними покрывала коричневатая жижа и яичная скорлупа, бросаемая в кастрюли для придания прозрачности бульону. Опилки, каждое утро разбрасываемые по полу, теперь были сбиты ногами в пропитанные пролитым вином кучи. И всюду на полу валялись катыши сала, растоптанные и круглые, похожие из-за прилипших к ним опилок на фрикадельки. На потеющих стенах висели колющие ножи и точила, ножи для срезания мяса с костей, ножи для свежевки и двуручные секачи, а под ними стояла разделочная колода, двенадцать на девять футов, иссеченная вдоль и поперек, затрухлявевшая от полученных за десятки лет обширных ран.
По другую сторону кухни, слева от господина Флэя, вехами ему служили великанских размеров медный котел, шедшие в ряд печи и узкий дверной проем. Печные заслонки были распахнуты, из них опасно вырывалось наружу едкое пламя — там внутри смердели и пузырились бросаемые прямо в огонь ошметки сала.
Господина Флэя раздирали противоречивые чувства. То, что он видел, вызывало в нем омерзение, ибо из всех помещений замка именно кухню он ненавидел пуще всего, для чего у Флэя имелась вполне основательная причина; и все же трепет, продиравший его приличное пугалу тело, убеждал господина Флэя в правильности всего здесь происходящего. Он, разумеется, не мог проанализировать свои чувства, даже идея такая явиться ему не могла, и все же он слишком сросся с Горменгастом, чтобы не ощущать всем нутром, что самая суть традиций замка мощно и неуклонно изливается здесь в предназначенный ей канал.
Однако то обстоятельство, что Флэй, принуждаемый к тому глубочайшим из побуждений, по достоинству оценивал всю вульгарность происходящего в Великой Кухне, нимало не умеряло его презрения к людям, которых он ныне видел. Он переводил взгляд с одного человека на другого, и удовлетворение, испытанное им при виде их слитной массы, сменялось отвращением к каждому в отдельности.
Удивительная, вывихнутая какая-то, спиралью завившаяся балка плыла, или так только казалось, над простором Великой Кухни. Снизу в нее были ввинчены там и сям железные крючья. С балки свисали подобно мешкам, наполовину набитым опилками, — столь безжизненными казались они, — переброшенные через нее двое закусочных поваров, дряхлый poissonier, rоtier с ногами настолько кривыми, что они замыкались в неправильный круг, рыжий legumier и пятеро sauciers с положенными их званию зелеными шарфами на шеях. На дальнем от Флэя конце один из них еле приметно дергался, прочие же сохраняли полную неподвижность. Все они были безмерно счастливы.
Господин Флэй сделал несколько шагов, и кухонный чад сомкнулся вокруг него. У дверей он стоял незамеченным, но теперь, когда он выступил вперед, какой-то пьяница вдруг взвился в воздух и вцепился в один из крюков, свисавших с темной балки над ними. Он висел на одной руке, идиот с написанным на лице сосредоточенным бесстыдством. Должно быть, он обладал силой, непомерной для его малого роста, поскольку рука не только держала его на весу, но он умудрился еще подтянуться, достав до железного крюка головой. Пока господин Флэй проходил под ним, карлик, с немыслимой быстротой извернувшись кверху ногами, обвил ими скрученную балку и повис, так что перевернутая рожа его с нелепой ухмылкой закачалась в нескольких дюймах от лица господина Флэя, которому осталось лишь резко остановиться. Тут карла рывком забросил свое тело на балку и помчался по ней на четвереньках с проворством, приличествующим более в джунглях, нежели на кухне.
Громовый рев, перекрывший всю прочую какофонию, заставил господина Флэя оторвать от карлика взгляд. Слева, в тени подпирающей потолок колонны, Флэй различил того, кто все это время, с той самой минуты, как он вошел в Великую Кухню, сидел у него в мозгу, будто опухоль.
Свелтер
Главный повар Горменгаста, кое-как взгромоздясь на винную бочку, взывал к поварятам, одетым в полосатые волглые куртки и белые шапочки. Поварята, чтобы не повалиться, обнимали друг друга за плечи. На отроческих лицах их, распаренных жаром близких печей, застыло ошалелое выражение, когда же поварята разражались смехом или аплодировали нависавшей над ними туше, в них проступало безумное, угодливое рвение. Как только господин Флэй на несколько ярдов приблизился к ним, в пекле, сгустившемся над винной бочкой, раскатился еще один взрев, подобный тому, какой он услышал мгновением раньше.
Юные поварята и прежде не раз его слышали, но никогда ни с чем, кроме гнева. И оттого в первый миг он поварят напугал, но мало-помалу они уяснили, что нынче в реве отсутствуют раздраженные ноты.
Главный повар маячил над ними — хмельной, надменный, педантичный — и упоенно куражился.
Поварята, сгрудившись вкруг бочки, пьяно покачивались, лица их ловили и отпускали свет, лившийся сквозь пробитое под потолком окно, — ошалелые, они тоже куражились. Многократное эхо беспричинного, судя по всему, вопля главного повара стихло, и все, кто стоял у бочки неровным кружком, яро затопали ногами и восторженно завизжали, ибо увидели, как размытый сумрак, окутавший огромную, парящую над ними голову, сгущается в бессмысленную улыбку. Никогда еще не дозволялось им так вольничать в присутствии их повелителя, и теперь они норовили превзойти один другого в проявлении фамильярности, доселе неслыханной. Они наперебой старались завоевать благосклонность главного повара, изо всех сил выкликая его имя. Они норовили поймать его взгляд. Все они очень устали, всех их тяжко мутило от выпитого и от жары, но неистовая жизнь еще бушевала в них, питаемая помутнелыми от пьянства источниками нервной энергии. Во всех, кроме одного юноши с высоко поднятыми плечами, хранившего на протяжении всей этой сцены угрюмое молчание. Он ненавидел возвышавшуюся над ним фигуру и презирал своих собратьев-поварят. Он стоял, прислонясь к утопавшему в тени боку колонны, укрывшей его от глаз главного повара.
Даже в такой день эта сцена привела господина Флэя в раздражение. Хотя теоретически он все это одобрял, на практике подобный спектакль оказался ему неприятен. Господин Флэй помнил, что с первой же встречи со Свелтером он и повар мгновенно прониклись друг к другу неприязнью, которая в дальнейшем лишь растравлялась все пуще. Свелтера раздражало даже присутствие в его кухне костлявой, разболтанной фигуры личного слуги графа Сепулькгравия, и единственным, что отчасти умеряло раздражение, была возможность поупражняться насчет господина Флэя в остроумии, коим Свелтер его превосходил.
Господин же Флэй заявлялся в чадные владения Свелтера только с одной целью — доказать себе и другим, что его, человека, приближенного к лорду Гроану, никому из челяди устрашить не удастся.
Держа этот непреложный факт перед своим умственным взором, он время от времени обходил помещения слуг, никогда, впрочем, не вступая в кухню без тошного ощущения под ложечкой и никогда не покидая ее без обновленной хандры.
Длинные солнечные лучи, отражаясь в мерцающей мути от мокрых стен, покрыли тело главного повара пятнами призрачного света. Снизу он представлялся крапчатым сгущением теплой, смутной, смешанной с серостью белизны, тонущим в трясине ночного мрака, — тушей, возносящейся и исчезающей между стропил. Время от времени он прислонялся плечом к каменной колонне, и латки света сплывали по выродившейся белизне его туго натянутой форменной куртки. В миг, когда господин Флэй приметил повара, лицо его полностью укрывала тень. Над нею стройно парил форменный белый колпак — туманный топсель, теряющийся в разодранных небесах. В целом он и впрямь чем-то напоминал галеон.
Одно из пятен отраженного солнечного света блуждало туда-сюда по его брюху. Эта светозарная лужица, словно загипнотизированная, перемещалась взад-вперед, временами выхватывая из темноты длинный красный остров винного пятна. Остров, когда на него падал свет, казалось, отрывался от нечистого одеяния повара, разрушая общий строй светотени и отрицая законы сочетания тонов. В этом украсившем вздутый холст незатейливом свидетельстве разгула, которому предался Свелтер, присутствовало, к удивлению господина Флэя, нечто завораживающее. С минуту Флэй смотрел, как оно появляется, исчезает и появляется снова — багряный ромб на раскачивающемся теле.
Еще один бессмысленный взрыв топота и визга рассеял эти чары, и Флэй, оглядевшись, скривился. На какой-то миг воспоминание о господине Роткодде в его пыльном пустынном зале прокралось в сознание Флэя, и он потрясенно понял, насколько, в сущности, милее — в сравнении с этим адом освященного веками дебоша — была ему вялая и по видимости нелояльная самососредоточенность Смотрителя. Он протолкался к месту, с которого можно было охватить взглядом всю картину разом, с которого он мог видеть все, сам оставаясь невидимым, и тут обнаружил, что Свелтер, попрочнее утвердясь на ногах, помавает огромной мягкой рукой, требуя, чтобы столпившиеся под ним отроки умолкли. Флэй заметил, что привычная резкость его повадки и тона сменилась сегодня чем-то сдобным, отзывающим по случаю пиршества свинцовой приторностью, пугающей задушевностью, еще более страшной, чем самые грозные припадки его гнева. Голос Свелтера падал из теней гигантскими комьями звуков, или, вернее, теплыми тошными нотами некоего чудовищного, свалянного из войлока колокола.
Мягкая рука смирила бурление поварят, толстый голос Свелтера поплыл, отделяясь от его лица.
— Желшные камушки! — Он так широко развел в сумраке руки, что с туники поотлетали пуговицы, и одна из них, со свистом прорезав зал, оглушила таракана на противоположной стене. — Шомкните ряды, шомкните ряды и шлушайте со всею внимательноштью. Приближься же, мелкое море лиц, ближе ко мне, мои меленькие.
Поварята качнулись вперед, пихаясь, давя друг другу ноги. Стоявших впереди притиснуло к винной бочке.
— Вот так. Вот именно так, — сказал осклабившись Свелтер. — Вот теперь мы одна маленькая, радошная семья. Самая што ни на ешть отборная и ражвитая.
Он сунул жирную руку в прорезь должность туники и вытянул из бокового кармана бутылку. Выдрав пробку губами, обхватившими ее с жутковатой мускульной силой, Свелтер влил себе в глотку полпинты, не вынимая пробки из губ, ибо он приложил к горлышку палец, разделивший вино на две струи, которые, лихо омыв изнутри его щеки, сливались в глубинах рта и с тусклым журчаньем ниспадали в несказанные пропасти, лежавшие ниже.
Поварята в восторге и обожании затопали и завыли, щипля и терзая друг дружку.
Главный повар вынул пробку из губ, повертел ее в пальцах и, удостоверясь, что она осталась идеально сухой, закупорил бутылку и вернул ее сквозь ту же прорезь в карман.
Снова он поднял ладонь, и снова воцарилось безмолвие, нарушаемое лишь тяжким, возбужденным дыханием.
— Теперь шкажите мне, мои вонючие херувимшики. Шкажите, и шкажите как можно быштрее, — кто я ешть? Шкажите как можно быштрее.
— Свелтер, — завопили они, — Свелтер, господин! Свелтер!
— И это все, што вы жнаете? — пал сверху голос. — И это все, што ты жнаешь, маленькое море лиц? Тогда молчать! И шлушать меня полутче, меня, главного повара Горменгашта, мужем и мальшиком, сорок лет, в чиштоте и чаде, в дождь или в шнег, в пыли и опилках, бараны и лани и прочие, и все они жарятся в меру и поливаются алоэвым соусом с шутошкой оштрого першика.
— С чуточкой острого перчика, — взвыли поварята, пихая друг друга локтями. — Можно мы сготовим его, господин? Прямо сейчас, господин, и плюхнем в медный котел, господин, и размешаем. Ох! Какая вкуснятина, господин, какая вкуснятина!
— Молчать! — рявкнул главный повар. — Молчать, мои светлые мальшики. Молчать, рыгающие ангелятки. Приближьтесь, приближьтесь с вашими шметанными личиками, и я шкажу вам, кто я ешть.
Не разделявший общего возбуждения юноша с вздернутыми плечами вытащил кургузую трубку узловатого, червями источенного дерева и неторопливо набил ее. Рот его был напрочь лишен выражения, губы не изгибались ни кверху, ни книзу, глаза же темнели и тлели от зрелой ненависти. Глаза оставались полуприкрытыми, но то, что им хотелось сказать, клубилось за ресницами, пока он вглядывался в человека, опасно кренившегося на винной бочке.
— Шлушайте хорошо, — продолжал голос, — и я шкажу вам, кто я, а после шпою пешню, и вы будете жнать, кто вам поет, мои гадкие бешмышленные филейчики.
— Песню! Песню! — вступил визгливый хор.
— Во-первых, — объявил повар, наклоняясь и роняя каждое задушевное слово, будто обмазанное сиропом пушечное ядро. — Во-первых, я не кто иной, как Абиата Свелтер, а это жначит, ибо то вам неведомо, што я ешть символ доштатка и превошходштва. Я отец доштатка и превошходства. Так кто я такой?
— Абафа Свелтер, — ответил общий вопль.
— Абиата, — медленно повторил он, напирая на срединное “а”. — Абиата. Какое имя я вам нажвал?
— Абиата, — ответил повторный вопль.
— Вот и правильно, и верно, Абиата. Вы шлушаете, мои хорошенькие паразиты, вы шлушаете?
Поварята уверили его, что слушают очень внимательно.
Прежде чем продолжить, главный повар еще раз приложился к бутылке. На сей раз он стиснул горлышко зубами и, откинув голову так далеко, что бутылка стала торчком, осушил ее и выплюнул, отправив в полет над зачарованной толпой. Звук, с которым черное стекло вдребезги разбилось о каменные плиты, потонул в одобрительных кликах.
— Еда, — объявил Свелтер, — божештвенна, а выпивка нежит душу, и вмеште они шуть цветочки, а ягодки — газы в брюхе. Такие газовые цветочки. Подойдите поближе, подкрадитесь поближе, и я вам шпою. Шладшайшее шердце мое вожнесется к штропилам и пропоет вам пешню. Штарую пешню великой печали, самую шлежную пешню на швете. Подойдите поближе.
Еще ближе притиснуться к шефу поварята никак не могли, но они усердствовали, толкаясь, вопя, требуя песню, запрокидывая кверху потные лица.
— О, што за прелешная груда маленьких тушек, — вымолвил Свелтер, озирая их и вытирая ладони о толстые бока — вверх-вниз. — Тушек, из коих вытоплен лишний жир. Да, таковы вы и ешть, только чуть-чуть недожаренные. Шлушайте, петушки, я жаштавлю ваших бабушек шладко жаёржать в могилах. Мы жаштавим их жаёржать, мои дорогие, жаштавим — вот так новошть для них и для глодающих их шервей. Где тут Штирпайк?
— Стирпайк! Стирпайк! — взревели юнцы. Стоявшие впереди приподнимались на цыпочки и вертели головами, стоявшие в задних рядах вытягивали шеи и озирались вокруг. — Стирпайк! Стирпайк! Он где-то здесь, господин! Здесь он, здесь! Да вон он, господин! За той колонной, господин!
— Молчать! — рявкнул повар, поворачивая тыквовидную голову в направлении, указанном множеством рук, меж тем как юношу с задранными плечами уже вытолкнули вперед.
— Вот он, господин! Вот он!
Юный Стирпайк, застывший у подножья монструозного монумента, казался неправдоподобно маленьким.
— Я шпою для тебя, Штирпайк, для тебя, — прошептал повар и, покачнувшись, ухватился рукой за каменную, лоснившуюся от жаркой росы колонну, по каннелюрам которой стекали струйки влаги. — Тебе, новишок, унылый шептун и летний шлижняк, — тебе, отвратный, лукавый, пугающе глупый кожлик в доме шмрада.
Поварята радостно заколыхались.
— Тебе, только тебе, мой шгушточек кошачей желчи. Тебе одному, так внемли же моим поучениям. Ты внемлешь? Всем ли шлышно? Ибо это ему пошвящается пешнь. Моя штолетней давношти пешня, жалобная, самая грушная пешня.
Свелтер, казалось, тут же забыл, что собирался петь, и, вытерев потные руки о голову ближнего юноши, снова воззрился на Стирпайка.
— Но почему тебе, мой лучик протухшего шолнца? Почему тебе одному? Можешь быть уверен, мой милый маленький Штирпайк, можешь быть совершенно уверен, што ты, сождание, ништожнейшее крови шлепня, весьма удален от всего, школько-нибудь приближенного к природе, — однако шкажи мне, а лутче не говори, жачем твои уши, преднажначенные ижначально для уловления мух, по какой-такой причине, тебе ведомой лутче, нежели всем оштальным, раштопырились штоль неприштойно? Што ты еще вожнамерился учинить, плавая в этом прокишлом теште? Ты бродишь вжад-вперед на швоих ништожных ножках. Я видел, как ты это делаешь. Ты наполняешь своим дыханием всю мою кухню. Ты озираешь ее своими наглыми свиншкими глажками. И это я тоже видел. Я видел, как ты глядишь на меня. Ты и теперь глядишь на меня. Штирпайк, нетерпеливый мой неразлушник, што это все ожначает и почему я должен петь для тебя?
Отклонившись назад, Свелтер, похоже, на миг задумался над этим вопросом, отирая лоб рукавом. Впрочем, ответа он не ждал, он лишь откачнул в стороны две руки, как два маятника, так, что где-то на нем затрещала рвущаяся ткань.
Стирпайк пьян не был. Стоя у ног господина Свелтера, он не испытывал ничего, кроме презрения к человеку, который только вчера ударил его по голове. Но и сделать он ничего не мог, лишь стоять, где стоял, ощущая тычки и щипки Свелтеровых прихлебателей, и ждать.
Сверху снова полился голос:
— Эта пешня, о мой Штирпайк, обращена к воображаемому монштру, совшем такому, каким штал бы ты, будь ты вдвое больше и еще гнушнее. Это пешня для жештокосердого монштра, так што шлушай ее внимательно, мой маленький гнойнищок. Ближе, ближе! Што ж вы, не можете подтянуться поближе, штобы ушлышать сей погребальный шедевр?
Выпитое, добравшись до головы главного повара, удвоило свои подрывные усилия. Теперь он криво обвисал, привалясь всем телом к потливой колонне.
Глаза Стирпайка глядели на него из-под высокого костлявого лба. Глаза повара выпирали наружу, как налитые кровью пузыри. Одна рука свисала, точно у мертвеца, вдоль желобчатой опоры. Огромное лицо набрякло, расплылось. Оно блестело, как студень.
В лице образовалась дыра, из которой вновь поплыл голос, ставший вдруг слабее и тише.
— Я Свелтер, — повторил голос, — великий шеф Абиата Свелтер, повар его светлошти, я всегда на пошту, на борту всех кораблей, што плывут по школьжким волнам, мужем и мальшиком, и девошки в лентах, и куча кухонь, сорок лет в жару и в штужу, плати только денежки, а я тут, толштый и волошатый волшебник! Великий пешенник и шкажитель! Шлушайте все, шлушайте лутче!
Свелтер, не поведя плечами, свесил голову на залитую вином грудь, пытаясь понять, готовы ли его слушатели вникнуть в начальные ноты. Однако ему удалось разглядеть лишь “мелкое море лиц”, к которому он взывал, да и это море почти беспросветно скрывал текучий туман.
— Шлушаете?
— Да, да! Песню, песню!
Свелтер свесил голову еще ниже, совсем приблизя ее к мерцающей водной пыли, и слабо воздел правую руку. Он неуверенно попытался отлепиться от колонны, принять более внушительную позу, достойную строк, которым вот-вот предстояло излиться, но сил, чтобы разогнуться, ему уже не хватало, понизу его лица расползлась гигантская бессмысленная улыбка, и господин Флэй, чей тонкий и жесткий рот подергивался, изгибаясь книзу, увидел, как повар понемногу обваливается вовнутрь себя самого, словно сворачиваясь в предвкушении неминуемой смерти. В кухне стало тихо, как в жаркой могиле. Несколько погодя безмолвие оживилось слабыми булькающими звуками, но были ль то первые строки долгожданных стихов, сказать никто бы не взялся, ибо повар, как галеон, достиг наконец долгожданной гавани. Огромные паруса обвисли, затем в трюмы устремилась вода, и колоссальный корабль опустился на дно. Раздался звук, словно нечто расплющилось, и пространство в семь каменных плит скрылось из виду под раскисшей массой пропитанной вином медузы.