Сайт о замке "Горменгаст"  

Мервина Пика и его обитателях 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Главы "Титуса Гроанского" в переводе Сергея Ильина

«Иностранная литература» 2002, №3

 

Первая кровь

Вверенный нянюшке Шлакк и Киде, Титус рос в Западном крыле не по дням, а по часам. Маленькая головка его что ни день меняла свои причудливые очертания, как то свойственно всем младенцам, пока не обрела наконец окончательных пропорций. Удлиненная, массивная, она обещала со временем обратиться в нечто невиданное.

Фиалковые глаза Титуса искупали, по мнению нянюшки Шлакк, любые странности, присущие форме его головы и чертам, которые, в конце-то концов, для человека, принадлежащего к роду Гроанов, ничего исключительного в себе не содержали.

С самых первых дней жизни странное обаяние отличало Титуса. Впрочем, верно и то, что тоненький плач его бывал порою почти невыносим, и госпожа Шлакк, которая упорствовала в том, чтобы между кормлениями младенец препоручался ее заботам, временами впадала в суетливое отчаяние.

Уже на четвертый день в замке вовсю развернулись приготовления к крещению.

Церемония эта всегда проводилась через двенадцать дней после рождения, ближе к вечеру, в приятной, светлой зале первого этажа, эркерные окна которой выходили на поросшие кедрами подстриженные лужайки, спускавшиеся к террасам Горменгаста, по коим прогуливалась на рассвете Графиня со своими котами.

Зала эта была, возможно, самой непритязательной и в то же время самой изящной во всем замке. Никаких теней не таилось в ее углах. От нее веяло спокойной и приятной изысканностью, а когда вечернее солнце обращало лужайки за ее окнами в золотисто-зеленый ковер, зала с ее холодноватыми тонами становилась местом, в котором хотелось помедлить. Сюда редко кто заходил.

Графиня не заходила вовсе, предпочитая те части замка, в которых тени и свет пребывали в непрестанном движении, в которых отсутствовала такая ясность очертаний. Известно было, что лорд Сепулькгравий изредка появляется здесь, чтобы пройтись вдоль всей залы, останавливаясь у окон и созерцая кедры, а после снова уйти на месяц-другой, пока каприз настроения не приведет его сюда сызнова.

Порой нянюшка Шлакк тайком пробиралась в эту залу и сидела с вязаньем, положив бумажный пакет с шерстью на длинный обеденный стол, занимавший середину залы. Высокая спинка резного кресла нависала над ее головой. Вокруг — спокойный и строгий простор. На столах вазы с садовыми цветами, срезанными Пятидесятницей, старшим садовником. По большей же части зала неделю за неделей оставалась пустой, если не считать одного утреннего часа, в который Пятидесятница, ежедневно бывавший здесь, расставлял по столам цветы. Сколь ни безлюдна была эта зала, Пятидесятница не пропускал ни единого дня, меняя в вазах воду и вновь помещая в них цветы, подобранные со вкусом и артистичностью, ибо он родился в глиняных хижинах и был до мозга костей проникнут любовью к цвету и его пониманием, отличавшими, словно родовая печать, всех Блистательных Резчиков.

В день крещения он вышел рано, чтобы нарезать свежих цветов. Башни Горменгаста громоздились в утренней дымке, заграждая путь рваным тучам, вздымавшимся на востоке. На миг остановясь среди луга, он смерил взглядом гигантские груды тесаного камня, с трудом различив во мгле наверху серые, изъеденные временем изваяния с отломившимися головами.

Лежавший у западной стены луг, на котором стоял Пятидесятница, чернел от росы, но под одним из семи кедров, там, где пологий луч солнца растекался лужицей света, мокрая трава сверкала, как бриллиант, всеми красками сразу. Утренний воздух был холоден, и садовник поплотней запахнул короткий кожаный плащ с капюшоном, которым он покрывал, точно монах, голову. Прочный и мягкий, усеянный пятнами плащ потемнел от множества гроз и от капель, которыми осыпали его обросшие мохом деревья. С пояса свисал на шнуре садовый нож.

Над башнями, пробуждающийся, кроваво оперенный воздух, летело на север, словно отодранное от орлиного тела крыло, одинокое облако.

Над головой Пятидесятницы кедры, подобные колоссальным рисункам углем, начали вдруг проявлять свое устройство, наслоения плоской зелени возносились ярус за ярусом, и встающее солнце острило их очертания.

Пятидесятница повернулся к замку спиной и пошел между кедрами, оставляя на мерцающих расплывах росы за собою черные отпечатки слегка косолапых ног. Он шел и, казалось, медленно утопал в земле. Каждый шаг его был отдельным, на пробу производимым движением. То было подобие спуска, испытующего погружения, как если б он знал — самое важное для него, то, что он понимает доподлинно, о чем печется, лежит под ним, под его медленно переступающими ногами. Земля, это была земля.

Даже в кожаной своей сутане Пятидесятница не производил внушительного впечатления, и в поступи его, пусть и исполненной значения, присутствовало тем не менее нечто смешное. Ноги Пятидесятницы были по сравнению с телом коротковаты, но голова, старая, складчатая, отличалась благородством очертаний, и нечто величавое проступало в ширококостном, морщинистом челе, в прямой линии носа.

О цветах он знал больше любого ботаника или живописца, его волновал в них скорее рост, чем конечный расцвет — органический порыв, с большей силой проявлявший себя в золоте и сини, нежели в богатстве красок, форм, вообще в чем-то зримом.

Как мать, чья любовь к ребенку не убывает оттого, что лицо его изуродовано, так Пятидесятница относился к цветам. Всему, что растет, он нес свое знание и любовь, но целиком отдавал себя только яблоням.

На северном склоне невысокого холма, неторопливо спускавшегося к ручью, стоял сад, и каждое дерево в нем было для Пятидесятницы особой личностью.

Августовскими днями Фуксия, случалось, видела его из своего чердачного окна — иногда он стоял на короткой стремянке, иногда, если ветки были достаточно низки, в траве; долгое тело его и недолгие ножки укорачивались перспективой, кожаный капюшон закрывал лицо; и сколь ни крохотным представлялся Пятидесятница с ее огромной выси, девочка видела, что он протирает до зеркального блеска яблоки, свисающие с ветвей, склоняется, чтобы на них подышать, и после трет, трет шелковой тряпочкой, покамест к ней, наверх, не долетит багровая вспышка, различимая даже со страшных высот ее мглистого чердака.

Потом он отступал от дерева с налощенными им плодами и медленно обходил его кругом, наслаждаясь видом всякий раз по-разному сгруппированных яблок и изгибами несущего их ствола.

Пятидесятница провел несколько времени в обнесенном стеной саду, срезая цветы для Крещальной Залы. Он переходил из одной части сада в другую, пока не понял, какой будет главная краска этого дня, и не увидел воочию заполняющих залу ваз.

Солнце уже расточило туман и поднималось в небо сияющим блюдом, словно влекомое невидимой нитью. В Крещальной же Зале было еще темновато, когда Пятидесятница вошел в нее через эркерное окно — тусклая непропорциональная фигура с тускло горящими цветами в руках.

Замок между тем пробуждался или был пробуждаем. Лорд Сепулькгравий завтракал в трапезной с Саурдустом. Госпожа Шлакк толкала и тыкала груду одеял, под которой свернулась во мраке Фуксия. Свелтер, лежа в постели, допивал принесенный одним из поварят стакан вина, он еще не вполне проснулся, по колоссальной туше его перекатывались там и сям жутковатые складки. Флэй, бормоча себе что-то под нос, прохаживался взад-вперед по бесконечному серому коридору, сопровождая каждый свой шаг мерным, как тиканье часов, кряком коленных суставов. Роткодд обмахивал уже третье изваяние, на ходу поднимая с пола облачка пыли; а доктор Прюнскваллор напевал, принимая утреннюю ванну. По стенам ванной комнаты висели начертанные на длинных свитках красочные анатомические изображения. Даже в ванне Доктор не расстался с очками и, скашиваясь в поисках оброненного куска ароматного мыла, он, словно к милой возлюбленной, обращался с песней к косой мышце своего живота.

Стирпайк гляделся в зеркало, изучая свои вялые усики, а Кида смотрела из комнаты Северного крыла, как солнечный свет движется по Извитому Лесу.

Лорд Титус Гроанский крепко спит, не ведая, что занимающийся день предвещает его крещение. Головка младенца скатилась на сторону, личико почти целиком скрыто подушкой, крохотный кулачок глубоко улез в рот. На нем шелковая ночная сорочка, желтая с синими звездами, свет, проникая под полуопущенные шторы, крадется по его лицу.

Утро шло своим чередом. Челядь суетливо сновала по замку. Нянюшка от всех волнений почти лишилась рассудка и без молчаливой помощи Киды вряд ли справилась бы со множеством дел.

Следовало отгладить крестильную рубашку, следовало извлечь из железного сундука в оружейной крестильные кольца и маленькую, усыпанную самоцветными камнями корону, а ключ от сундука хранится у Шратла, а Шратл глух как пень.

Купание и одевание Титуса требовали особого тщания, время же при таком обилии дел бежало слишком быстро для нянюшки Шлакк, она и опомниться не успела, как уж пробило два.

В конце концов Кида нашла Шратла и, изобретательно жестикулируя, сумела внушить ему, что на закате дня предстоит крещение младенца, что для этого необходима корона и что корону вернут ему, едва закончится церемония, — Кида управилась и с прочими трудностями, от которых нянюшка Шлакк только заламывала руки да трясла в отчаянии головой.

Послеполуденные часы были великолепны как никогда. Огромные кедры величаво стыли в спокойном воздухе. Подстриженные лужайки отливали тусклым изумрудным стеклом. Изваяния на стенах, скрадываемые ночью и нерешительно возвращаемые рассветом, вольно и ярко светились ныне каждой своей точеной подробностью.

Крещальная Зала дышала прохладой, чистотой, безмятежностью. Просторность и благородство ее ожидали явления наших персонажей. Цветы в вазах отзывали небывалым изяществом. В качестве главной ноты Пятидесятница выбрал сиреневый цвет, но здесь и там белый цветок тихо переговаривался с белым цветком над зеленым простором ковра, и одна золотистая орхидея окликала другую.

Близился третий час, и во множестве комнат и зал Горменгаста шла великая суета, однако эта прохладная зала ждала в мирном молчании. Только и было в ней жизни, что в зевах цветов.

Дверь вдруг растворилась, вошел Флэй. Он был в своем обычном длинном, поеденном молью черном костюме, но и этот костюм нес сегодня следы попыток избавиться от пятен, что покрупнее, и остричь там, где они пуще всего размахрились, края рукавов и штанин, придав им примерную прямизну. Все эти усовершенствования увенчались тяжелой медной цепью, надетой Флэем на шею. В одной руке он держал на подносе чашу с водой. Безразличное благородство залы обратило Флэя, по контрасту, в полное пугало. Он этого не сознавал. Он помог лорду Сепулькгравию одеться, и пока господин его, завершив туалет, стоял, полируя ногти, перед окном своей спальни, Флэй поспешил принести сюда крестильную чашу. До начала собственно церемонии единственная обязанность Флэя как раз и состояла в том, чтобы наполнить чашу водой и утвердить ее на столе в середине Прохладной Залы. Непочтительно плюхнув чашу в середину стола, он поскреб затылок и глубоко засунул руки в карманы штанов. Давненько не случалось ему навещать Прохладную Залу. Да и не очень она ему была интересна. По его разумению, она и вовсе-то к Горменгасту не относилась. В знак пренебрежения он выпятил подбородок так резко, словно тот был деталью какой-то машины, и стал прохаживаться по зале, неприязненно озирая цветы, вот тут-то за дверью и послышался голос — низкий, убийственно вкрадчивый:

— Тпру! Осади, осади, тпру! Да смотрите под ноги, мои крысиные глазки! Прочь с дороги. С дорог,и или я вас на филеи пущу! Стоять! Стоять, я сказал! Тело Господне, почему я должен возиться с этими олухами!

Дверной шишак повернулся, дверь медленно отворилась, и в проеме ее стала понемногу возникать физическая противоположность Флэя. Прошло, показалось Флэю, немалое время, пока тугая ткань не натянулась по огромной дуге и над нею не возникла наконец обрамленная дверным косяком голова, а на ней глаза, впившиеся в господина Флэя.

Господин Флэй одеревенел — если вообще может нечто и без того уж не менее деревянное, чем тиковый сук, одеревенеть еще пуще, — пригнул до самых ключиц голову и приподнял, словно стервятник, плечи. Руки его, совершенно прямые, уходили в карманы штанов, к стиснутым кулакам.

Свелтер, увидев, кто стоит перед ним, также замер, и на лице его там и сям зазыблилась плоть — эти волны, повинуясь единому импульсу, влились в океаны мягких щек, оставив меж ними пустоту, зияющую расщелину, точно из дыни вырезали и вынули ломоть. Зрелище получилось страшное. Как будто Природа в этом лице вышла из-под контроля. Как будто представление об улыбке как о проявлении радости было изначально ошибочным — и то сказать, довольно было взглянуть на физиономию Свелтера, чтобы сама мысль о радости представилась оскорбительной.

От лица изошел голос.

— Ну-ну, — произнес он, — развариться мне до ошметков, если это не господин Флюй. Единственный и неподражаемый Флюй. Ну-ну. Здесь, предо мною, в Прохладной Зале. Пролез в замочную скважину, я полагаю. О мои обожаемые почки с печенками, да неужто это сам Флюй?

Линия рта господина Флэя, и всегда-то тонкая и жесткая, стала еще тоньше, будто ее процарапали иглой. Глаза его смерили, сверху донизу, белую гору, увенчанную белоснежным форменным колпаком, ибо даже неряха Свелтер приоделся нынче для праздничка.

Сколько ни старался господин Флэй уклоняться от повара, однако случайные встречи, подобные нынешней, были неизбежны, а прошлые их столкновения убедили Флэя, что огромная храмина плоти, стоящая сейчас перед ним, определенно обладает, при всех ее несовершенствах, даром сарказма, далеко превосходящим возможности его собственной немногословной натуры. И потому господин Флэй взял за правило игнорировать насколько возможно главного повара, как игнорируешь, волей-неволей, выгребную яму при дороге, — вот и сейчас, хоть Флэй был уязвлен и тем, как Свелтер коверкает его имя, и намеком на его худобу, он сдержал гневную досаду и просто-напросто двинулся к двери, оглядев предварительно тушу врага и смачно сплюнув в эркерное окно, как бы извергнув некую попавшую в рот гадость. Он молчал, хоть и знал по опыту, что каждое язвящее слово Свелтера без промаха попадает, слипаясь с ним, в растущий ком ненависти, жгущий его под самыми ребрами.

Свелтер, едва господин Флэй сплюнул, отшатнулся в потешном испуге, голова его, вся пойдя складками, вжалась в плечи, а изображающий комичное внимание взгляд заметался, перебегая с господина Флэя на окно и обратно.

— Ну-ну-ну, — произнес он самым издевательским голосом, источаемым, казалось, грудой сдобного теста, — ну-ну-ну, я вижу, вашим успехам нет и не будет конца. Ах, чтоб мне захлебнуться подливой! Нет конца, да и только! Век живи, век учись. Да, клянусь малюткой угрем, которого я свежевал в ночь на прошлую пятницу, век живи, век учись.

Проворно поворотясь к господину Флэю спиной, он вдруг взревел:

— Предстаньте, да побыстрее! Предстань, мой триумвират, крохотные созданья, впившиеся в мое сердце. Предстаньте и представлены будете.

В залу гуськом вошли трое мальчишек лет двенадцати от роду. Каждый с большим подносом, нагруженным разного рода едой.

— Позвольте мне вас представить, господин Флюй, — произнес Свелтер, когда мальчишки приблизились, не отрывая боязливых глаз от своих драгоценных нош. — Господин Флюй — недоросль Поскакун, недоросль Поскакун — господин Флюй. Господин Флюй — недоросль Балабон, недоросль Балабон — господин Флюй. Господин Флюй — недоросль Побегун, недоросль Побегун — господин Флюй. Флюй — Поскакун — Флюй — Балабон — Флюй — Побегун — Флюй!

Тирада эта содержала в себе такую смесь велеречивости и издевки, какую снести господину Флэю оказалось уже не по силам. Чтобы его, первого среди слуг Горменгаста, конфидента самого лорда Сепулькгравия, представляли Свелтеровой кухонной мелюзге, которой и цена-то ломаный грош, — это было уж слишком, и потому, проходя мимо повара к дверям (ибо ему так или иначе надлежало вернуться к его светлости), Флэй стянул через голову цепь и хлестнул тяжелыми медными звеньями по образине своего мучителя. Свелтер еще и опомниться не успел, а господин Флэй уже далеко ушел по коридорам. Лицо повара преобразилось. Вся огромная оболочка его головы обмякла от рванувшейся вовне ярости, как обмякает под рукою лепщика глина. Слово “месть напечатлелось на ней, начертанное вспухшими буквами. Глаза Свелтера почти мгновенно потухли, обратясь в кусочки стекла.

Трое мальчишек, уже расставив лакомства по столу, в середине которого возвышалась простая крестильная чаша, забились в эркер, мучимые желанием бежать, бежать, как они никогда еще в жизни не бегали, бежать под солнечным светом по лужайкам, через поля и потоки, пока не окажутся они далеко-далеко от этого белого призрака с безумными красными метками, рассекающими лицо.

Главный повар, вся ненависть коего сосредоточилась на особе Флэя, и думать о мальчишках забыл, да и не стал бы он срывать на них злобу. Его ненависть была не из тех, что вскипает с внезапностью бури и столь же внезапно стихает. Нет, едва улеглась первая судорога гнева и боли, как ненависть эта обратилась в отдельное от него расчетливое существо, которое растет само по себе, не питаясь до времени кровью. То, что трое его любимчиков присутствовали при унижении, которому подвергся страшный их повелитель, ничего в ту минуту для Свелтера не значило, ибо он уже видел всю ситуацию в перспективе и в этой перспективе для детей места не было.

Не промолвив ни слова, он вышел на середину залы. Жирные руки его проворно переставили на столе несколько тарелок. Затем он приблизился к зеркалу, висевшему над вазой с цветами, и с пристальным вниманием изучил свои раны. Раны болели. Поворачивая голову, чтобы лучше себя разглядеть, поскольку лицо целиком в зеркало не влезало и приходилось осматривать его по частям, Свелтер приметил троицу мальчиков и махнул им рукой — уходите. Вскоре и сам он последовал за ними, направляясь в свою комнату над пекарней.

Время общего сбора близилось, и из разных покоев замка к зале двигались люди, коих она ожидала. Каждый или каждая шли своей особой поступью. Каждый или каждая несли сюда свои особые глаза, носы, рты, волосы, мысли и чувства. Замкнутые, несущие свои особые личности, они приближались, словно суда, что влекут по волнам свое особое вино, горькое пиво, сладкий ликер. Закрыв за собою двери, эти семеро, пугающе обособленные, устремились к Прохладной Зале.

Жили в замке две дамы, которые, хоть и редко попадались кому на глаза, принадлежали, однако ж, по крови к Гроанам и потому на семейные церемонии, подобные нынешней, разумеется, приглашались. То были их светлости Кора и Кларис, золовки Гертруды, сестры Сепулькгравия, да к тому же еще близнецы. Обитали они в комнатах Южного крыла, разделяя друг с дружкой всепоглощающую страсть — размышлять о коварстве судьбы, распорядившейся так, чтобы им не досталось власти в делах Горменгаста. И эти двое среди иных направлялись сейчас к Прохладной Зале.

Традиция, играя свою жестокую роль, заставила Свелтера и Флэя вернуться в Прохладную Залу, чтобы ожидать появления первых участников церемонии, но, по счастью, еще до них сюда подоспел другой человек — Саурдуст, в своем балахоне из мешковины. Он стоял у стола, раскрыв пред собою книгу. Чаша с водой возвышалась на столе, окруженная образцами Свелтерова искусства, распределенными по золотым подносам и кубкам, искрящимся отраженным солнечным светом.

Свелтер, успевший смесью муки и светлого меда прикрыть рубцы на лице, занял место слева от древнего библиотекаря, над которым он возвышался, как галеон над обломком скалы. С шеи его также свисала церемониальная цепь, подобная той, что украшала Флэя, появившегося мгновением позже. Флэй, не глянув на повара, перешел комнату и встал по другую руку от Саурдуста, уравновесив — на взгляд художника, если не рационалиста, — композицию картины.

Все было готово. Участникам церемонии надлежало появляться по одному, начиная с лиц незначительных, пока не войдет предпоследней Графиня, предваряя ходячий предмет обстановки, нянюшку Шлакк с обернутой в шаль судьбой на руках — Будущим Рода. С крохотной ношей, которая и была Горменгастом, прямым потомком Гроанов — Титусом, Семьдесят Седьмым.

 

Путь на волю

Две важных заботы снедали господина Флэя. Первая проистекала из вражды, разгоревшейся между ним и тушей бледного мяса, вражды, раздутой и оплодотворенной его нападением на главного повара. С еще большим тщанием, нежели прежде, избегал он любого коридора, двора, галереи, в которых перед ним могли возникнуть безошибочно узнаваемые очертания его врага. Выполняя свои обязанности, господин Флэй ни на миг не забывал, что в замке засел недруг, его постоянно преследовала мысль, что именно в этот миг в отечной голове Свелтера, быть может, вызревает некий дьявольский замысел, проклевывается страшный птенец, имя которому — месть. Какие способы отмщения изыщет или измыслит повар, Флэй не мог и вообразить, но оставался неизменно настороженным, в темной голове его непрестанно прокручивалось то или иное забредшее туда предположение. Если Флэй и не был напуган по-настоящему, то во всяком случае томился опасениями, граничащими со страхом.

Второй повод для тревог дало ему исчезновение Стирпайка. Две недели назад он запер мальчишку, а когда двенадцать часов спустя вернулся с кувшином воды и тарелкой картошки, комната оказалась пуста. С тех пор о стервеце не было ни слуху ни духу, и хотя сам по себе он господина Флэя нимало не интересовал, его, однако же, беспокоило и столь феноменальное исчезновение, и то обстоятельство, что этот юнец, принадлежащий к числу Свелтеровых поварят, может, ежели он возвратится в те зловонные места, из которых поначалу бежал, рассказать о своей встрече с Флэем и, возможно, представить повару всю историю в искаженном свете, заявив, что его обманом выманили из привычных покоев и лишили свободы с некоей мерзостной целью, которую сам же он и придумает. А кроме того господин Флэй помнил, что мальчишка подслушал слова, сказанные лордом Гроаном о сыне, слова, способные, буде они станут известны мелкой замковой сволочи, причинить ущерб величию Горменгаста. Негоже, если с самого начала карьеры нового лорда Гроана все будут знать, что он уродлив и что это угнетает лорда Сепулькгравия. Как следует поступить, чтобы заткнуть сопляку рот, Флэй еще не надумал, но полагал очевидным, что первым делом надлежит его отыскать. В свободные свои минуты он обыскивал комнату за комнатой, балкон за балконом, но не нашел ничего, способного указать местонахождение негодяя.

По ночам, лежа на полу перед дверью хозяина, он порою вздрагивал, просыпался и рывком садился на холодных досках. Сначала взорам его являлось лицо Свелтера, огромное, расплывчатое, с остекленелыми, холодными и беспощадными глазками в складках плоти. Дернув вперед сухой, коротко остриженной головой, Флэй вытирал об одежду вспотевшие ладони. Затем, как только отвратительный фантом растворялся во тьме, сознание вновь заманивало Флэя в пустую комнату, где он в последний раз видел Стирпайка, а воображение вело его, ощупывающего панели, вдоль стен и наконец приводило к окну, и он снова глядел вдоль отвесной стены в дворик, лежащий в сотнях футов внизу.

И Флэй, с треском распрямив колени, вытягивался в темноте, ощущая железистый вкус ключа, который сжимал в зубах.

 

Флэй является с приказом

Осень вернулась в Горменгаст, подобная возвращающемуся в свою твердыню мрачному призраку. Дыхание ее веяло по забытым проходам — Горменгаст сам обратился в осень. И обитатели замка стали лишь тенями ее.

Разрушающийся замок, мрея в туманах, вдыхал осень, и каждый холодный камень выдыхал ее. Корявые деревья, обступившие темное озеро, пылали, роняя капли, и листья их, срываемые ветром, бешено кружили меж башен. Тучи окутывали башни и расточались или тяжко ворочались на поднебесном каменном поле, и обрывки их тянулись меж стрельниц, теснясь у невидимых стен.

Совы, хоронящиеся в каменных галереях Кремнистой Башни, нечеловечески вскрикивали или, безмолвно падая в ветреную тьму, плыли к своим ловитвенным угодьям. Фуксию видели в замке все реже и реже. По мере того как погода с каждым отлетающим днем становилась все более грозной, Фуксия, казалось, все удлиняла долгие прогулки, ставшие ныне главным ее удовольствием. Волнение, наполнявшее ее несколько лет назад, когда Фуксия увлекала госпожу Шлакк в кружные походы, представлявшиеся старушке и ненужными, и опасными, вновь овладело девочкой. Но ныне Фуксия и не нуждалась в спутницах, и не желала их.

Вновь посещая почти забытые ею самые дикие из лежащих окрест замка мест, Фуксия испытывала и восторг, и горечь одиночества. Это соединение сладости с горечью стало для нее таким же насущно необходимым, каким был когда-то чердак. Хмурым взглядом она следила, как меняется окраска деревьев, и набивала карманы длинными золотистыми листьями, огненными побегами папоротника — да, собственно, всем, что попадалось ей в лесах и на скалах. Комнату Фуксии заполнили чем-то привлекшие ее странной формы камни, грибы, схожие с людскими ладонями или блюдцами, причудливые осколки кремня и искривленные ветки; и госпожа Шлакк, зная, что корить девочку бесполезно, каждый вечер, тиская пальчиками нижнюю губу, смотрела, как Фуксия вываливает из карманов новые сокровища, прибавляя их к разрастающимся запасам, которые все пуще затрудняли передвижение по ее спальне.

Кроме иероглифов на стенах, в комнате Фуксии появились теперь огромные листья, которые она прикалывала или приклеивала между своими рисунками. Пол был завален собранными ею трофеями.

— Не хватит ли, дорогая? — спросила одним поздним вечером няня, увидев, как только что вошедшая Фуксия выкладывает на кровать поросший мхом булыжник. Сквозь мох там и сям пробивались тонкие побеги папоротника и белые цветочки величиной с комара.

Фуксия не услышала вопроса, и старушка подошла поближе к кровати.

— Ты их довольно уже набрала, проказница моя, разве нет? О да, да, по-моему, довольно! Вполне уже достаточно для твоей комнаты, милочка. Какая же ты грязная, моя... Ох, бедное мое сердце, какая ты неаппетитная!

Фуксия отбросила с глаз и с шеи намокшие волосы, так что они повисли сзади, над воротником, тяжелыми, точно черная морская трава, пучками. Затем, расстегнув после яростной борьбы пуговицу на горле, отчего рубчатая вельветовая накидка свалилась с плеч ее на пол, Фуксия ногой затолкала накидку под кровать. И лишь тут она, похоже, что в первый раз, приметила рядом с собою госпожу Шлакк. Наклонившись, девочка свирепо поцеловала няню в лоб, оросив одежду старушки каплями дождя.

— Ах, замарашка ты неосторожная! Докука непослушная! Ох, бедное мое сердце, ну как ты могла? — внезапно выйдя из себя, воскликнула госпожа Шлакк и притопнула ножкой. — Прямо на мой черный атлас, грязнуля! Плохая, мокрая! Ох, бедное мое платье! Как ты можешь бродить по такой слякоти, на таком ветру? Ты всегда была со мной недобрая. Всегда, всегда!

— Неправда, — сжав ладони, сказала Фуксия.

Бедная старая няня расплакалась.

— Ну что такое, ну что? — спросила Фуксия.

— Не знаю. Ничего не знаю, — ответила няня. — Все такие злые со мной, откуда же мне знать?

— Тогда я уйду, — сказала Фуксия.

Нянюшка задохнулась и вздернула личико кверху.

— Уйдешь? — жалобно вскричала она. — Нет, нет, ты не должна уходить! — И тут в глазах ее вспыхнуло борющееся со страхом любопытство. — Да и куда? — спросила она. — Куда тебе идти, дорогая?

— Подальше отсюда, в другие страны, — ответила Фуксия, — туда, где люди, не знавшие, что я была прежде леди Фуксией, удивятся, когда я скажу им, кем я была, и станут обходиться со мной лучше и вежливее и иногда даже выказывать мне почтение. Но я все равно буду приносить домой листья, и блестящие камушки, и грибы из леса, что бы они обо мне ни думали.

— Ты хочешь бросить меня? — произнесла няня с такой печалью, что Фуксия тут же обхватила ее крепкими руками.

— Не плачь, — сказала она. — Что толку плакать?

Нянюшка вновь подняла на нее взгляд, на этот раз полный любви, которую она питала к своей “деточке”. Но даже в слабости сочувствия к ней, старушка считала себя обязанной напомнить Фуксии о своем положении в замке и потому повторила:

— Неужели необходимо выходить из дому в такую слякотную погоду, единственная моя? Да еще и одежду рвать, ты ведь всегда ее рвешь, проказница моя дорогая. Ты уже большая, тебе полагается гулять только в погожие дни.

— Мне нравится осень, — медленно ответила Фуксия. — Вот я и хожу смотреть на нее.

— Да разве ее из окошка не видать, сокровище мое? — спросила госпожа Шлакк. — А тут тебе и тепло бы было, и потом, на что там смотреть, уж не знаю, да где мне, я всего-навсего глупая старуха.

— Я знаю, что мне нужно, так что не беспокойся, — сказала Фуксия. — Я кое-что ищу.

— Своенравница ты, вот кто, — немного брюзгливо откликнулась госпожа Шлакк, — а я, между прочим, понимаю куда больше, чем ты думаешь. Да, и во всем, но погоди, я тебе сейчас чай сделаю. Будешь пить его у огня, а я принесу малыша, он, верно, уже проснулся. О господи! Сколько всего переделать надо! Ох, слабое мое сердце, долго ли я еще протяну, не знаю!

Глаза ее, следуя за взглядом Фуксии, воротились к булыжнику, вокруг которого расползлось по лоскутному одеялу мокрое пятно.

— Это ужас, что ты за грязнуля, — воскликнула старушка. — Ну зачем тебе этот камень? На что он, дорогая? Какой от него прок? Ты меня никогда не слушаешься. Никогда. И совсем не становишься большой, как я тебе велела. А мне и помочь теперь некому. Кида ушла, вся работа на мне. — И госпожа Шлакк вытерла глаза тыльной стороною ладошки. — Да сними же ты мокрую одежду, а то я тебе ничего не принесу, и эти грязные, промокшие башмаки тоже сними!..

Повозившись немного с дверной ручкой, госпожа Шлакк открыла дверь и зашаркала по коридору, прижимая руку к груди.

Фуксия вылезла из башмаков — не расшнуровывая, но надавливая носком на каблук и вытаскивая ступню. Госпожа Шлакк успела разжечь жаркий огонь, и Фуксия, стянув платье, вытерла им мокрую голову. Затем, завернувшись в теплое одеяло, она рухнула в пододвинутое к камину низкое кресло и, купаясь в привычной ласке тепла, отсутствующим взглядом уставилась из-под полуопущенных век на языки пламени.

Когда госпожа Шлакк вернулась с подносом, нагруженным чаем, поджаренными пшеничными лепешками, хлебом с коринками, маслом, яйцами и баночкой меда, Фуксия уже спала.

Поставив поднос на полку над очагом, старушка на цыпочках добралась до двери и исчезла — чтобы вновь появиться с крошечным Титусом на руках. Он был обернут в белый покров, подчеркивающий теплые тона его личика. Почти лысый при рождении, теперь, хоть прошло всего лишь два месяца, он обзавелся копной волос, таких же темных, как у сестры.

Госпожа Шлакк опустилась с Титусом в кресло напротив Фуксии и слепенько вглядывалась в нее, размышляя, что же теперь делать — разбудить ли девочку или пусть себе поспит, а там можно будет приготовить чай заново. “Так ведь и лепешки остынут, — говорила она себе. — Ох, сколько мне с ней мороки”. Однако затруднение ее разрешил отрывистый удар в дверь, нанесенный костяшками чьей-то руки, удар, от которого она, прижав к груди Титуса, испуганно вскинулась, а Фуксия проснулась.

— Кто там? — крикнула госпожа Шлакк. — Кто там?

— Флэй, — ответил голос слуги лорда Сепулькгравия. Дверь приоткрылась на несколько дюймов, и в самом верху образовавшейся щели показалось костлявое лицо.

— Ну? Ну? Ну? — при каждом слове дергая головой, спросила Нянюшка. —Что такое?

Фуксия обернулась, взгляд ее прополз вверх по щели, пока не уткнулся в лицо, наводящее на мысли о мертвеце.

— А почему ты внутрь не заходишь? — спросила она.

— Не зван, — без выражения ответил Флэй.

Он подошел к сидящим, хрустя при каждом шаге коленями. Взгляд его переместился с Фуксии на госпожу Шлакк, с госпожи Шлакк на Титуса, а с Титуса на чайный поднос, на коем и задержался немного, прежде чем вернуться к закутавшейся в одеяло Фуксии. При этом Флэй обнаружил, что Фуксия по-прежнему смотрит на него, отчего правая его длань — ни дать ни взять пятерка затупившихся когтей — сама собою поехала вверх, чтобы поскрести острый костистый затылок.

— Приказ его светлости, моя госпожа, — сказал он, вновь обращая взгляд к подносу.

— Ему нужна я? — спросила Фуксия.

— Лорд Титус, — ответил Флэй, пожирая глазами чай, поджаренные лепешки, хлеб с коринками, масло, яйца и баночку меда.

— Ты говоришь, ему нужен маленький Титус? — воскликнула няня, пытаясь достать ногами до пола.

Флэй механически кивнул.

— Буду ждать, квадратная арка, половина девятого, — прибавил он, вытирая об одежду ладони.

— Ему нужна моя маленькая светлость, — прошептала старушка Фуксии, которая, хоть начальная ее неприязнь давно сошла на нет, по-прежнему не разделяла взволнованного обожания, с которым относилась к младенцу Нянюшка. — Чудо мое махонькое.

— Отчего нет? — откликнулся Флэй и вновь погрузился в привычное молчание, успев напоследок добавить: — Девять часов библиотека.

— Ох, бедное мое сердце, так ему уже в постельку будет пора, — ахнула няня и еще крепче прижала Титуса к себе.

Фуксия тоже уже смотрела на чайный поднос.

— Флэй, — сказала она, — ты не хочешь поесть?

В виде ответа паукообразный слуга пересек комнату, подхватил замеченное им краешком глаза кресло и, возвратившись к камину, уселся между девочкой и старушкой. После чего извлек потускневшие часы, скорчил им такую рожу, будто то были и не часы вовсе, а смертельный враг его, и вернул их в некую потайную прореху в грязном своем облачении.

Нянюшка, выбравшись из кресла, отыскала подушку, положила ее у огня, устроила на ней Титуса и начала разливать чай. Сыскалась чашка и для Флэя, и затем в течение какого-то времени все трое жевали, прихлебывали, нагибались, беря с подноса потребное, но при этом не давали себе труда взглядывать друг на друга. Отблески пламени плясали по комнате, и тепло его было желанным, ибо в наружных дворах да и в коридорах дышащие влажной землей сквозняки этой поры пробирали человека до костей.

Флэй снова вытащил часы и, утерев ладонью рот, поднялся. Вставая, он смахнул с подлокотника своего кресла блюдце, разбившееся об пол со звуком, заставившим Флэя прянуть в сторону, вцепившись в спинку кресла задрожавшей рукой. Титус скривился, словно собираясь заплакать, но передумал.

Столь очевидный признак волнения, владевшего Флэем, которого Фуксия знала с детства и в котором ни разу прежде никакой нервозности не замечала, удивил девочку.

— А почему ты дрожишь? — спросила она. — Ты раньше никогда не дрожал.

Флэй совладал с собой и вдруг снова сел, повернув лицо к Фуксии.

— Это ночи, — бестонно сказал он. — Не сплю, леди Фуксия.

И вдруг страшновато рассмеялся, со звуком, с каким ржавчина счищается с ножа.

Резко встав, он подошел к двери и очень медленно приоткрыл ее, внимательно вглядевшись в щель, прежде чем дюйм за дюймом просочиться наружу и со стуком закрыть за собою дверь.

— Девять часов, — дрожащим голосом сказала нянюшка Шлакк. — Зачем твоему отцу понадобилась моя маленькая светлость, да еще в девять часов? Ох, бедное мое сердце, и чего он от него хочет?

Но Фуксия, утомленная долгим днем, проведенным ею в дождливом лесу, уже крепко спала, и красное пламя мерцало на ее запрокинутом лице

 

Предыдущая страница < -                                                                                - > Следующая страница

 

Hosted by uCoz